Чай неописуем. Для того чтобы живописать его, нужно было бы живописать весь предшествующий шестимесячный пансионский голод и, что для детей, может быть хуже голода, всю неописуемую скуку того спартанского меню: мучной суп, чечевица, ревень; гороховый суп, картошка, ревень. Ревень, ревень, без смены. Очевидно, потому что рос в саду, а варился без сахару. Ну и лют же должен был быть голод и жестока скука, чтобы две вовсе не прожорливые и менее всего кровожадные девочки часами мечтали, как они когда-нибудь руками изловят и на лампе изжарят нежных, волшебных, голубопятнистых, скользящих в садовом ручье «Энниных» форелей, которые, со слов фрейлейн Энни, еще вдобавок понимают музыку.
Оставим неописуемый чай, который, кстати, оказался чистокровным, в неограниченном количестве, шоколадом, с таким же и в таком же неограниченном количестве не предложенным, а на тарелки положенным зандкухеном. Скажем только, что желудки были так же счастливы, как глаза, как уши, а уши, как души.
Впрочем, уши что-то начинают смущаться. Некоторых вещей не знаю, некоторых не узнаю. Мой отец, по словам фрейлейн Паула, знаменитый архитектор, который строит уже второй в Москве музей (первый, очевидно, Румянцевский!), наша мать — знаменитая пианистка (никогда не выступала публично), я — необычайно одарена, «geistreich» (а арифметика? а рукоделие?), Ася необычайно «liebreich» (любвеобильна). Я настолько «geistreich» и «frühreif» (раннего развития), что уже печатаюсь в русских детских журналах (получаю «Друг детей» и «Родник»), а Ася настолько любвеобильна, что после каждой еды приходит к ней, фрейлейн Паула, «делать кошечку», то есть ластиться. (Салфеток ученицам не полагается, и Ася, еще не умеющая обходиться без, совершенно сознательно после каждой трапезы вытирает рот, щеки и руки, то есть горох, сало и ревень, о верх все того же черного платья невинной, умиленной фрейлейн Паула. И все это знают, кроме ласкаемой. И все, с наслаждением мести, ждут.)
— Все им могу простить… если бы они что-нибудь сделали!.. За голос, которым они, завидев на улице собаку, говорят: «Ein Hu — und!»
В это время мы, и гейстрейх, и либрейх, уже лежим с собакой на полу и предаемся упоенному и деловитому нацеловыванию ее, Ася в одну щеку, я в другую, каждая в свой собачий профиль.
— Лучше не целовать в морду, — как-то неубежденно замечает хозяйка, — говорят, что у них…
— У них ничего нет! — горячо возражаю я. — Мы всю жизнь целуем!
— Всю жизнь? — переспрашивает Тур-унд-Таксис. — Всю вашу долгую, долгую жизнь? Значит, у них, действительно, ничего нет.
И опять в ушах ровная пряжа Паулиного нахваливания: отец — то-то… Мать — то-то… Младшая без слез не может видеть букашки… (Ложь!) Старшая знает наизусть всю французскую поэзию… Пусть фрау фюрстин сама проверит…
— Скажи мне, кинд, свое любимое, из всех любимое стихотворение!
И вот уже мои уши физически привстают от звука моего собственного голоса, уже плывущего по волнам великолепной оды Гюго «Наполеон II».
— Скажи мне, Марина, какое твое самое большое желание?
— Увидеть Наполеона.
— Ну, а еще?
— Чтобы мы, чтобы русские разбили японцев. Всю Японию!
— Ну, а третьего, не такого исторического, у тебя нет?
— Есть.
— Какое же?
— Книжка, «Heidi».
— Что это за книжка?
— Как девочка опять вернулась в горы. Ее отвезли служить, а она не могла. Опять к себе, «auf die Alm» (альпийское пастбище). У них были козы. У них, значит, у нее и у дедушки. Они жили совсем одни. К ним никто не приходил. Эту книгу написала Иоганна Спири. Писательница.
— А ты, Азиа? Каковы твои желания?
Ася, скоропалительно:
— Выйти замуж за Эдисона. Это первое. Потом, чтобы у меня был «ascenseur», только не в доме, без дома, в саду…
— Ну, а третье?
— Третьего я вам не могу сказать. (Взгляд на фрейлейн Паула.) Совсем не могу сказать!
— Дитя, дитя, не стесняйся! Ты же ничего плохого не можешь пожелать?
— Это не плохое, это… неудобное, неприличное. (Испуганное лицо фрейлейн Паула.) Оно начинается на W. Нет, не то, что вы думаете! — И вдруг, привстав на цыпочки и обняв за шею испуганную и улыбающуюся фрау фюрстин, — громким шепотом: — Weg! (Вон!) Вон из пансиона!
Но обе не слышали, должно быть, не услышали, ибо одновременно и очень горячо заговорили, — о чем-то совсем другом, о Pfingstferien (каникулы Троицына дня), куда поедет пансион и поедет ли.
Как хорошо сидеть спиной к лошади, когда прощаешься! Вместо лошадей, которые непоправимо везут и неизбежно доставят нас туда, куда не хочется, в глазах то, откуда не хочется, те, от кого… Бесстрашно и бессовестно минуя взглядом: Ася — фрейлейн Энни, я — фрейлейн Паула, глядим меж их шляп, поверх их голов, — Ася, сначала привставшая, стойком стоит, — на белый дом в темном меху хвои, дослушиваем последние «лайки» Тираса, вместо предполагаемой прогулки увлекаемого хозяйкой в дом и с которым мы бы так охотно поменялись, — не только местом! Внутри, глубже слуха, внутренним слухом любимый — хранимый — длинный, неотразимый голос:
— Gott behüt Euch, liebe Fremdenkinder! (Храни вас Бог, милые чужие дети!)
Неделю спустя, когда белый дом уже окончательно ушел в хвою, ели окончательно сомкнулись, голос окончательно ушел в глубину, фрейлейн Паула в той же зеленой комнате вручила нам с Асей по пакету. В том, с надписью «Марина», оказалась книжка «Heidi» и другая «Was wird aus ihr werden» («Что-то с нею будет?»), с над «ihr» красивым наклонным почерком: «dir» (тобой), а после «werden» — «Liebe Marina?». (Что-то с тобою будет, дорогая Марина?) В том, с надписью «Азиа», — коробка с кубиками, из которых можно построить не только лифт, но целый Нью-Йорк, тот Нью-Йорк, где будет праздноваться ее свадьба с Эдисоном.